***
И от любви остаётся горстка
пепла, не больше напёрстка.
Нет, не страшно стало душе
быть нелюбимой уже.
Вот тебе рукавицы, ватник,
лампочка в сорок свечей,
кружка воды и мышиный привратник.
Чей ты теперь? Ничей.
Будешь двуруким теплом двуногим
жить, согревая тьму,
счастьем обязан был ты не многим,
будешь зато – никому,
это и есть твоё счастье… Всё же
это ещё и твой страх,
что и тогда тебе Бога дороже
будут пепел, напёрсток, прах.
***
And what remains from love
Is only a handful of ashes,
just enough to fill a small thimble.
No, the soul no longer fears
to be unloved.
Here, hold a pair of mittens,
a workman’s quilted jacket,
a 40-watt electric bulb,
a cup of cold water and a mouse
guarding the doors.
Whose are you now? No one’s.
You will live, warming the darkness
with your two-legged two-handed
heat, you’ve owed your happiness
to just a few, and you will –
to no one,
This is what should make you happy . . .
but still, also fear at last,
that even then God will
be less precious to you,
than the ashes, the thimble and dust.
***
Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму,
где трактор стоит, не имея любви ни к кому,
и грязи по горло, и меркнет мой разум,
о, как я привязан к Земле, как печально привязан!
Ни разу так не были дороги ветви в дожде,
от жгучего, влажного и торопливого чтенья
я чувствую, как поднимается сердцебиенье
и как оно глохнет, забуксовав в борозде.
Ни разу ещё не желалось столь жадностно жить,
так дышит лягушка, когда малахит её душат,
но если меня невзначай эти ночи разрушат,
то кто, моя радость, сумеет тебя говорить?
Так вот что я знаю: когда меня тянет на дно
Земли, её тягот, то мной завоёвано право
тебя говорить, ну а меньшего и не дано,
поскольку Земля не итог, но скорей переправа.
Над огненным замком, в котором томится зерно,
над запахом хлеба и сырости – точная бездна.
Нещадная точность! Но большего и не дано,
чем это увидеть без страха, и то неизвестно.
* * *
Through impenetrable darkness, Asian darkness, total darkness,
where a lone tractor stands, completely loveless,
drowning in dirt up to the neck,
and my mind goes blank,
oh, how closely I’m tied to Earth,
how sadly!
The branches of the trees
under the rain
had never felt so dear
from reading them with passion, wet and rushed
I feel my heartbeat rising fast
and slowing down to almost nothing,
stuck in a rut.
Not once I felt the urge to live so madly,
a frog breathes this way
when its malachite is choked,
but if these nights will
by chance destroy me,
then who will master the task
to sing of you, my love?
So this is what I’ve learned:
when the Earth pulls me in
towards its bottom,
towards its hardship, I have earned
the right to sing about you,
no less, than this was gifted,
since the Earth
happens to be, most likely,
not a conclusion,
but, perhaps, a cross over.
Above the fiery palace, in which
grain slowly matures,
above the scents of fresh bread
and dampness—there’s an abyss, precise.
Heartless precision! But all
that’s given, is to get to see this
without fear, even this much,
and not for sure.
* * *
Увижу библию песка до горизонта,
в удушье шпалы креозота,
зелёного солдата гарнизона –
лакает молоко и сдобу с маком
жрёт, шмыгая, под Мангышлаком.
Увижу: кочегар выносит шлак
в горячих вёдрах –
откос, его рифлёный шаг
и майка блеклая на рёбрах.
Навеки стой, солдат, и прижимай к груди,
давясь, продолговато-белое,
и в сапогах несоразмерных так иди,
мгновенный кочегар. Вы мозг. Вы целое.
Будь, воздух голубей,
испуганно взметённых,
ещё гораздо голубей.
Я слышу развлеченья крик: «Убей!» –
и ловят их, с ума сведённых.
Гори, песок, гори, песок проезжий,
пусть жажда разевает рот,
скрежещет тамбур, в заоконной бреши
сын стрелочницы, рахитичный, рыжий,
глаза, два кулачка зажмурив, трёт.
О, если у состава есть сустав,
он, перебитый, крикнет: «Кокчетав!»
Есть имена – не имена, а натиск.
В палящем солнце есть Семипалатинск.
Есть рабский труд и два карьера глаз,
две достоевских впадины добычи
страдания, цепей оскал и лязг,
впряжённый труд в виски и скулы бычий.
Есть Гурьев, Астрахань, дизентерия.
Больница на отшибе в засухе.
Есть у цыганки жизнь за пазухой.
Корми, кормящая. Ты навсегда Мария.
Странней, зернистая страница, азбукой.
* * *
Biblical sand will stretch to the horizon
suffocated concrete railroad ties
a green garrison soldier is
licking milk, gorging–
on a poppyseed bun, sniffing
someplace under Mangyshlack.
I will see: a stoker carrying out slog
in burning buckets – down the slope.
Leaving behind a waffle pattern
a discolored tee-shirt glued to his ribs.
Freeze forever, soldier, pressing to your chest
the oblong white thing, choking on it
keep walking in gigantic boots,
you, momentary stoker. You are the brain. The whole.
Air of pigeons, streaming upwards
frightened, gets even bluer.
I hear them screaming, having fun: “Kill them” –
catching the birds, insane with fear.
Burn, sand, burn, sand of travels
let thirst open its mouth,
the airlock grinds, and in the gap behind the window
the signalwoman’s son, a rickety redhead
rubs with two tiny fists his tightly closed eyes.
Oh, if a joint has joints,
it will scream, when broken: “Kockchetav!”
There such names–not names, really, but an onslaught
in burning sun there is a city, called Semipalatinsk.
There is slave labor and the eyes-– two quarries,
two dostoyevskian valleys of mining
suffering, bared teeth and clanging chains,
bull’s labor, harnessed in jaws and temples.
Then there are Guryev, Astrakhan, dysentery.
a hospital in the boondocks during a drought.
A gipsy always has a man’s life up her sleeve.
Breast feed, a breastfeeding mom. You are always–Mary.
A page of grains, like alphabet, always looks strange.
–Vladimir Gandelsman, translated by Anna Halberstadt
Poetry